Из компрессора на смесь голубого осадка и черного порошка устремляется струя сероводорода.
Одна за другой трещат вспышки разрядов. Под их воздействием происходит феерически красивая реакция, летят искры, сплетаются струи зеленого дыма и, невидимый глазу, расползается абсолютно нейтральный ксенон, освобожденный от пут алчного фтора.
Экран все больше загромождается моделями молекул, формируя фразу, записанную понятийно-реляционной азбукой Цирле.
«Мы сбили ваши аппараты. Мы сильнее вас. Мы хотим мира» — вот о чем кипят пузырьки, вот о чем танцует зеленый дым.
Ягну, размахивая свободными щупальцами, аплодируют. Затем самый главный паладин ягну, сосредоточенно кряхтя, подползает к демонстрационному столу и, плеснув водой на кусочек калия, говорит тем самым «Мы тоже».
Эстерсон не смог сдержать улыбки.
— Не верите?
— Честно говоря, просто отказывает воображение. Все, что я могу себе представить, выглядит карикатурно… А вы, случайно, не присутствовали на переговорах?
— Нет.
Эстерсон хотел спросить «А кто присутствовал?», но его отвлек нарастающий гул на востоке. Он отступил на шаг в сторону, чтобы плечистая фигура Бариева не заслоняла обзор, и, приставив ладонь ко лбу козырьком, вгляделся в горизонт против солнца.
Что-то приближалось.
— Ну вот и все, — сказал Бариев. — Они появились даже раньше, чем я думал.
— Они — это кто? Я не поспеваю за событиями!
— Эвакуаторы.
Приятная дрожь, которая передавалась корпусу субмарины от главных ходовых механизмов, наполняя тело ощущением жизни и скорости, начала ослабевать.
«Юрий Долгорукий» в последний раз глушил реактор и стопорил машины.
«День Мехр месяца Ардибехешт, то есть 4 мая.
Пишу эти строки на борту русского фрегата «Ташкент». Фрегат только что завершил эволюции и перешел на средневысотную орбиту Серова, естественного спутника Грозного. Скоро корабль примет на борт штаб 4-й дивизии во главе с самим полковником Святцевым, после чего навсегда уйдет из системы Секунды.
Пункт конечного назначения — Земля.
Финальный акт Грозненской драмы нам увидеть не суждено. Здесь следует написать то ли «Все из-за перестраховщика Иванова», то ли «Спасибо заботливому Иванову». Все зависит от взгляда на веши.
Хочу ли я вечно носить в памяти картину того, как, оставленный экипажем, ушел под воду и там, на глубине, взорвался «Юрий Долгорукий»? Картину, свидетелем которой я не стал благодаря Иванову?
Желаю ли наблюдать, как горстка исправных «Дюрандалей» Оберучева покинет ледовую полосу и перелетит на авианосец, присланный русским командованием? И как одна за другой бутдут подорваны в фиорде Крузенштерна остальные машины, непригодные к немедленному перелету?
Готов ли я, наконец, увидеть гибель Грозного? Следить за тем, как взрывается Секунда, как мчится с невообразимой скоростью, в тридцать шесть миллионов километров в час ее раскаленная оболочка и одна за другой занимаются термоядерным огнем планеты?
Не знаю. Обостренное чувство истории, которым отличаются русские и которое поддерживает их сверхдержаву в неустанном поступательном движении, мне чуждо. А простое человеческое любопытство — чувство слишком неприличное перед лицом глобального исторического катаклизма, которым, несомненно, является эта война и масштабы которого я начинаю понимать только сейчас.
Итак, Иванов.
Товарища Иванова следовало бы назвать человеком, излучающим вселенскую усталость. Но поскольку усталость, как и другие формы дефицита энергии (или, в известном смысле, энергии отрицательной), «излучать» нельзя, Иванов для меня навсегда останется этаким абсолютно черным телом — бесконечно изможденным, но и бесконечно изматывающим своего собеседника.
Иванов — единственный человек, который, сойдя с борта вертолета, оказался одетым в строгий костюм и галстук. Казалось бы, ну и что? Да и ничего, если бы не одно «но»: в последний раз я видел человека в костюме на испытательном полигоне Санта-Роза в Патагонии. Человеком этим был Марио Ферейра, мой куратор… Ни с чем хорошим строгие костюмы у меня не ассоциируются.
Ну и главное: как назвать человека, который не мерзнет в одном лишь пиджаке на пронизывающем океанском ветру? На палубе субмарины даже бывалые офицеры вроде Бариева не пренебрегали бушлатами, а этот стоял, как статуя командора, и, брезгливо приспустив уголки губ, скреб ногтем полимерное покрытие надстройки. То ли аутично, то ли задумчиво…
Человек ли он вообще, этот Иванов?
Первый и единственный содержательный наш разговор состоялся во время эвакуации ценностей с борта «Юрия Долгорукого», в углу пустой кают-компании. На столе в такт качке позвякивали два стакана чая в серебряных подстаканниках. Чай у Иванова был такой крепкий, что стакан казался наполненным столярным клеем. На подстаканниках, распластав крылья, парили альбатросы.
Начало разговора по приятности было под стать самому Иванову.
— Господин Эстерсон, если бы вы только знали, как мы волновались за вас, — сказал он, сосредоточенно глядя мимо меня. — Убежали с «Боливара», захватили контейнеровоз, утопили «Дюрандаль»… Так это мы сейчас знаем, что утопили, а тогда думали: разбился вдребезги, где-то посреди джунглей… А если не разбился? А если не утонул? Если в декабре «Дюрандаль» был найден конкордианскими военными? А если, с началом военных действий, и сам конструктор Эстерсон попал в руки противника?
Иванов поглядел на меня с печальной укоризной. Вопросы его можно было счесть риторическими, и я предпочел молча отхлебнуть чаю.